Воспоминания мои о Леониде Николаевиче Андрееве двойственны: он с одной стороны занимал в душе важное место; недавно еще потрясался огромным рассказом его «Заклинающий Зверя»; и мне открывался космический смысл, не осознанный вовсе, — в Л. Н.
А с другой стороны — моя память о Леониде Андрееве как то скудна; мы — так мало встречались; нечастые встречи порою совсем занавешены памятью; точно густейший туман поднимается там, где должны бы отчетливо выплывать бытовые подробности встреч; через этот туман выступают отдельные, яркие, острые два-три момента, где жест Л. Н., жест бессловесный, заумный, ко мне обращенный, прорезывает тот темный туман очень ясною вспышкою света, подобного магнию; на мгновенья выхватываясь из тьмы, тот свет обнаруживает очень странные позы людей, производящих движения, но во вспышке, мгновенной, являющихся неподвижными, с раскаряченными ногами: стоит человек с неестественно приподнятою ногою над лужей, которую через мгновение перешагнет; но движение — пропадает во мраке (ведь вспышка мгновенна); и кажется, что стояние человека над лужей с приподнятою ногою продлится — тысячелетия.
Так: я помню его, передо мною стоящим посередине пустой, освещенной, квадратной, предметами ненаполненной комнаты — квартиры на Пресне; тут только что, очевидно, сидели; расставлены стулья в причудливых сдвигах: их двойки и тройки, полуобращенные друг ко другу сиденьями, обрисовывают расположение только что сидевших гостей; все прошли: там, в дверях, уводящих в соседнюю комнату, движутся; и — кажутся нелепыми силуэты; и — гуды людских голосов глухо ухают; может быть, — там закусывают; и, вероятно, там — Телешев, А. Е. Грузинский, покойный С. С. Голоушев, художник Первухин, Иван Белоусов, Тимковский и Чириков, и прочие посетители Сред; я не помню, кто там. В пустой комнате передо мною Борис Константинович Зайцев, расспрашивающий о чем-то меня и мне кажущийся низкорослым лишь оттого, что на плечи к нему навалилась большая-большая и грузная фигура Л. Н., полуобнявшая Б. К. и поставившая на пустой стул — ногу; Л. Н. вглядывается в меня своим острым, пронзительным взором совсем изумительных, черных глаз, оттеняющих белость спокоино-застывшего лика с упавшею черною прядью всклокоченных как-то волос, перерезавшей лоб.
Вся картина воспоминаний, как вспышка.
Что говорил Б. К. Зайцеву я, — не припомню; что было за сим — не припомню; о чем говорили с Л. Н.? Но я помню, что вышел меж нами ненужный совсем разговор, производивший во мне впечатление, будто оба мы напрягали усилие говорить лишь о том, что нам не было важно; меж тем: черный взор Л. Н. остро и любопытно вперенный в меня, из-за белого лика гласил:
— «Да, да, — не увертывайся, братец мой.»
— «Дело вовсе не в том, о чем речь; дело в том, что за речью…»
— «А ну-ка, а ну-ка ты, покажи-ка мне, что такое там происходит в тебе.»
— «Как ты смотришь, когда ты один?»
Так сказал неморгающий взор, разрезающий разговор о предметах искусства, который меж нами возник; очень бледные щеки и нос, очень бледный, бородка, клоки неподвижных волос — мне казались совсем не имеющими отношения к происходящему между нами общению.
Тут я почувствовал: Л. Н. мне стал близок и мил; между тем: в эти годы мы были в противоположнейших лагерях; мы, «Скорпионы», писателей «Знания» полагали противниками, а писатели «Знания» в лучшем случае нас считали «чудаками, в худшем — чем-то вроде изменников… традициям… общественности». Мне творения «Леонида Андреева» прежде во многом казались родными; с усилием, смешанным с родом досады на то, что Л. Н. нас «не видит», старался быть сдержанным я; старался быть внешним с прославленным всеми писателем, перед которым газетные фельетонисты, травившие нас, забегали вперед — петушком. Наконец: я не знал почти лично Л. Н.; все то было забором меж нами; но через «забор» вдруг проник в мою душу внимательный взгляд, любопытный, меня ободряющий, точно сказавший:
«Литературные партии и мнения друг о друге — какой это вздор: одинаково мы одиноки в последнем, в ночном».
Все это длилось мгновение (вспышка магния в мраке); и взгляд из-за слов мне запомнился; взгляд чуть-чуть грустный, сочувственный «через все»; нет, не помню я даже, в котором то было году, — в 1905 ли в 1906 ли? Не помню я: в тот ли вечер впервые мы встретились; или — встреча произошла у С. С. Голоушева, на одной из уютнейших «Сред»; я в ту пору ходил на собрания Сред, там спорил с писателями, нам далекими по стилю и вкусам; те споры затеивал С. С. Голоушев — о символизме, который отстаивал я, на который обрушивался или тот, или этот писатель из «Знания» (впрочем споры носили вполне дружелюбный характер: прекрасная атмосфера Андреевско-Голоушевских Сред не допускала газетного тона); шли ужинать.
Да я не помню, когда познакомились мы с Леонидом Андреевым; и — как познакомились; что было сказано между нами, — опять не припомню; массивную и казавшуюся неподвижной фигуру писателя я знавал до знакомства: я помню Л. Н., возвышавшегося головою над публикою в фойе Художественного Театра; казался застывшим в беседе; мне помнится он прислоненным к стене; и вокруг — кучки барышень, кучки студентов, окидывающих писателя влюбленными взорами; помнил рубашку из черного бархата; и — высокие черные глянцевитые сапоги; и — серебряный пояс, затягивающий полнеющий стан. В этот вечер на Пресне в такой же рубашке стоял передо мною, опоясанный тем же серебряным поясом; но он был уже близок мне; чем, — я не знаю.
Он был очень ласковым, гостеприимным хозяином; все движения полного тела напоминали мне ритмом страннейшую гиератику фраз его; и казалось, что все, что он делает, делает перед собою самим; зорко видит себя среди нас, отделенный пространствами: от себя; и смотрит: оттуда — сюда; переживания — там, а узнания — здесь; знания не накладывались на переживания; знания были — обыкновенными; переживания — огромными; глядя знанием на себя, — видел он пустоту (вместо образов того мира); ощупывая переживанием жизнь, — видел он: бестолковицу, к которой старался себя привязать, чтобы не кануть в действительность, относительно которой сознанием не знал ничего: расщеп; и — огромное одиночество; сидишь рядом: такой, как и все; и — нет; не такой; сидишь рядом, а — не коснешься; как путник, прильнувший к окну, где пируют друзья, он — внушает себе, будто он здесь: со всеми; отсюда то: некоторая театральность его; то — усилие координировать ритм душевных движений — отсюда сюда, протянуться к стакану; другому — естественно это; а для Андреева жест — результат очень многих усилий: поволить отсюда (с созвездия Пса, может быть), то б усилие воли вошло в аппарат, представляющий временно-пространственную оболочку «Андреева», сидящего с Буниным — вы представьте — на Пресне.
Пространственная оболочка старается быть, как и все: жест усилия кажется позою. В живости — слишком жив, в тишине — слишком медленен; вдруг — острый взор, вспышка магния, преодолевающая пространства: отсюда; и — упраздняющая представительство «Леонида Андреева», отчего оболочка в любую минуту способна произвести позу доктора Керженцева: быстро встать на карачки.
Я все это понял в тот вечер; казалось: он понял, что — понял; неинтересны казались слова; я поглядывал на него из — «оттуда»; он — чувствовал, что поглядываю; я два раза поймал быстрый взор, обращенный ко мне, и — ловящий меня (добродушный, чуть-чуть иронический); и я понял, откуда пускал на «карачки» он Керженцева; а он понял, что, собственно, диктовало мне фразу: «Все… кончено для человека, севшего на пол».
Таким мне — остался: в чертах редких встреч; я с ним встретился, но — оттуда — туда. В здешнем мог он ругать: я же мог возмущаться непониманием «знаньевцев».
Что Л. Н. мне и близок и дорог, я понял совсем неожиданно — только через год, полтора, или два (снова — память туманна).
То было в Июле, иль в августе 1907 года: на пыльном Арбате, у дома Чулкова, где проживал доктор Добров; я шел к очень близкой знакомой, в те дни проживающей у Доброва; и у подъезда наткнулся на грузно выскакивающего с велосипедом мужчину из темного и кривого подъезда; он сбил почти с ног меня; он обтирал потный лоб; он был в бледно-желтой, широкой, свисающей складками чесучевой рубашке; сначала друг друга окинули мы неприязненным взглядом; и принялися извиняться; потом вдруг откинулись, остановились; и мерили взором друг друга; мужчина в рубашке, придерживая велосипед, наклонился ко мне:
— Вы, Борись Николаевич?
— Леонид Николаевич?
Он был, кажется, бритый; наоборот: я не брился два месяца; у меня отросла борода; оттого то сперва не узнали друг друга; по этому поводу мы обменялися шутками.
Но во время минутной, совсем непредвиденной встречи я ощутил вдруг прилив прежней радостной близости, точно были мы очень и очень знакомы; я чувствовал: что-то хорошее по отношению ко мне поднимается в нем; в простоватых словах его чуялась ласка; опять перекинулись мы за словами каким то узнанием друг о друге, не соответствовавшим случайному стилю незначащих встреч. Он вдруг молодо как-то встряхнул волосами; взлетела упавшая прядка волос; и так быстро, так ловко вскочил на машину, свернул в переулок.
Тут, в том же доме, опять вскоре встретились мы: провели вместе вечер в квартире у доктора Доброва, где я часто бывал у знакомой; Л. Н. преподробно расспрашивал в тот вечер меня о петербургских писателях: А. М. Ремизове и А. А. Блоке; он перебрался тогда в Петербург; проявлял интерес к петербургским писателям — нашего, декадентского толка; рассказывал вслух о проказах А. Ремизова; и с любовью говорил мне о Блоке. В настойчивом разговоре со мною о Блоке Л. Н. явно выказал любопытство; в то время, как раз, разошелся я с Блоком; он, видимо, знал о причинах тяжелого расхождения этого; и словами о Блоке — меня он испытывал.
Средь собравшихся была барышня, за которой, как говорили, ухаживал я; был особенно с нею он ласков, поглядывая на меня поощрительно.
Мы отошли от стола: обменялися странными, малопонятными фразами; чувствовал: я могу передать ему мысли о нем; он ответил: острейшим, сочувственным взглядом — чрез все разделения; слов — вновь не помню (мгновенный вспышки); померкли: в пустейшей беседе.
Я вскоре прочел «Жизнь Человека», которая потрясла меня; Б. К. Зайцев уговорил меня высказать свои впечатления в фельетоне, что я и сделал. Л. Н. был доволен моим фельетоном. Я в Киеве высказал Блоку свое впечатление от драмы; со мной согласился он.
Позднею осенью Леонид Николаевич появился в Москве; мы виделись часто в тот краткий период; и не было между нами стесненности; казалось: хотел подойти он ко мне; но подходы — не удавались.
Раз помню, в Художественном Театре, в фойе, я почувствовал чью-то мягкую руку у себя на плече; обернулся: стоит Л. Н.; он — улыбается; заговорили, — о чем, я не помню, как вообще я не помню своих разговоров с Андреевым; помню — молчание, подстилавшее их; и оно было — доброе; раз мы отправились с ним в это время откуда-то (я не помню, откуда) на представление «Бранда». Он очень внимательно слушал; и — восхищался Качаловым. Мне же Качалов не говорил в этой роли; потом говорили об Ибсене, тихо расхаживая в антрактах по мягким коврам; я стал жаловаться на разбитые нервы, на то, что давно затрепался на людях. Л. Н. посмотрел на меня как-то наискось; и со вздохом сказал: «Перемудрили, Борись Николаевич, вы; вам в природу бы; отобрать от вас книги бы; поезжайте в Финляндию — с удочкой. Удить рыбу — мудрее, чем философствовать».
К Л. Н. очень тянуло меня в это время; однажды к нему я явился в Лоскутную; и мы вместе обедали; там проживал Боборыкин; перемогал я мигрень; и боялся за вечер. В тот вечер я должен был, помнится, читать лекцию в зале Политическая Музея («О Фридрихе Ницше»). Л. Н. дал порошок от мигрени; в тот день очень был возбужден он; и много рассказывал за столом об одном поразившем его происшествии со старою девою, которой отчетливо показалось однажды, что вовсе она не невинна; она продолжала упорствовать в мнении, несмотря на решительный уверения врачей, что она ошибается; Леонид Николаевич это рассказывал мастерски; мы — смеялись, а — делалось жутко и страшно: от мимики совершенно серьезного, недоумевающего лица; с чуть приподнятой бровью Л. Н. нам подмигивал.
Помнится: после обеда пытался Л. Н. передать я о нем что-то внутреннее; он — прислушался, насторожился, молчал. И — ничего не ответил. Впоследствии передавал он кому-то:
— «Ведь вот: приходил Андрей Белый ко мне: говорил очень жарко; о чем говорил — я не понял ни слова…»
И я огорчился; я даже — обиделся; мне казалось, что в этих словах был намеренный шарж — «для корреспондентов»; А. Белый для них был пределом невнятности; вместе с тем: понимал я, что это — барьер, образованный между нами тем фактом, что Леонид Николаевич принадлежал к противоположному мне литературному кругу; я понял: единственное, чем порой говорил его взгляд, взгляд оттуда (как вспышка белейшего магния), — невоплотимо в общение; мы друг о друге узнали то самое, что лежит за пределами слов; но — весь жизненный путь был различен; на этом различии я поставил тогда твердо точку, сказав себе, что мне нечего делать с Андреевым; никакого общения здесь быть не может; для там же — общение остается; я больше не шел к нему.
Раз еще повстречались случайно мы: на маскараде у Юона; обращающий внимание профиль Андреева, бледный-бледный, с заостренным носом, с косматой шапкой волос, — поднимался над масками, арлекинами, домино — неподвижно-застывшей маской; запомнился; очень-очень внимательный взор, очень строгий, перед собой разрезающий пестрые кучки игривых и пляшущих пятен, вперенный в мелькавшие маски, как будто то были живые и вещные сущности, выступившие перед ним из-под марева буденных пороков; поразил меня: эта пристальность жадно вперенного взора; я понял, что то, что считаем мы масками, для Андреева — подлинность; что считаем мы подлинным, для него — только маска; казалось: по маскам, скрывающим подлинный лик, узнает утаенное масками; помнился мне Леонид Николаевич, шествующий среди масок; теперь вкруг него уже не было, рокового, безвидного круга, его отделяющего от всех нас; здесь, в фантастике наших взлетающих жестов, быль с нами душою он; не было в нем никакого оттуда; оттуда спустилось сюда; и средь нас расцветало лоскутьями блещущих тряпок и звоном бубенчиков.
Я был — тоже под маской, запахнутый в красное домино; и я дико проказничал; там, из угла — расплясалась огромная, длинная пальма, которую изображал Пашуканис, трагично расстрелянный через одиннадцать лет; здесь — безумствовал Эллис, араб, размахавшийся саблей; я поссорился с ним в эти дни; пригласивши на вальс его, я кружился с ним в вихре пестреющих тряпок; потом — пригрозил ему; он — испугался: меня не узнал; не своей походкой расхаживал я, узнавая знакомых; и голосом, измененным, нашептывал что-то им; все узнали друг друга; и снимались маски; а я оставался — инкогнито; про меня говорили: «Скажите, а кто это?» Я разговаривал с Поляковым, с m-me Балтрушайтис; и оба — меня не узнали, хотя с Поляковым встречался я часто в те дни; и меня он знал близко; а тут, любопытно приставивши нос к узким прорезам маски моей, он расспрашивал, кто я такой: вдруг я слышу отчетливо сзади:
— Кто это? А вот кто: Борис Николаевич…
Оборачиваюсь, — и вижу: стоит за спиной Л. Н. и смеется совсем добродушно. С. А. Поляков — протестует:
— Да что вы, совсем же не он…
Леонид Николаевич смотрит, немного прищурясь, мне в прорези глаз; и я — вижу, что перед ним не укроешься; но не желая нарушить инкогнито, он, слегка подмигнув мне, — прошел мимо: в маски; я понял, что узнал; и наблюдательность Л. Н., помнится, поразила меня; а усмешка его, как при первом свидании, на Пресне сказала:
— А помнишь, тебя я расспрашивал, кто ты — такой: теперь знаю:
Опять что-то близкое, непосредственное мне пришло прямо в душу; Андреева не было уж: он — прошел чуть замедленным, гиератическим шагом, высоко поднявши серьезный, немного нахмуренный лоб от щебечущих масок — к щебечущим маскам.
И больше его — никогда не видел; но он жиль во мне, хотя знал, что не встретимся мы никогда в том, что нас единит; там, — быть может; а здесь — никогда; наши встречи будут всегда плохо кончаться; он — будет рассказывать обо мне: «Пришел Белый, — наговорил: я — не понял ни слова». Я — о нем: «Нет, Андрееву не хватает литературной культуры: смотрите, — плохой он лубок». Между тем, — знал я, где-то там, что Андреев — огромный, еще не раскрытый писатель: ни Телешеву, ни Тимковскому не понять: он — не с ними; он — с нами; он — наш; знал, мне думается, и Л. Н., что мы с ним где-то часто встречаемся, но… не в Москве, не в Лоскутной и менее всего у С. С. Голоушева; мы встречаемся — там, — в мирах сна, где все маски суть сущности и где видимость Пресни, Лоскутной, Хамовников, «Скорпиона» и «Знания» — маски, порой омолняемые полыханием странного света, и мгновенно застывшие в свете, как фигуры омолненных вспышкой бегущих людей.
Да, все образы творчества Леонида Андреева, весь его бытовой инвентарь — неподвижен, тяжел; он проходит застывшей стопой человека; и слышится шепот: «Богато и пышно». А Некто стоит; и — свеча догорает.
Такими фальшивыми фразами мне казались мнения натуралистической критики о «реализме» Андреева, — об огромном писателе, создававшем огромную карикатуру на реализм: доктор Керженцев падаль тогда на карачки, поверженный проклятием «Зверя»; и утопатывал из распахнутой двери: во тьму.
То, что тайно таилось в Андрееве, — вскрыло позднее себя (у него вместо нашей реальности — пустота, вместо нашей натуры — намеренный манекен, вместо символа — аллегория); он — футурист (до футуризма): единственный в нашей литературе мистический анархист (Маяковский и Хлебников, — не осознавшие себя мистические анархисты).
Я так написал о нем в ранней рецензии; точно таким показался мне в жизни; ходил над проблемою «Я» и все лучшее, что он дал, было — «Я»; в самокритике нашего дневного сознания, перенесенного в сферы космической тьмы, разрывается разум Андреева; день покрывается пятнами масок; и ночь входит в день: происходит дневной маскарад; и он голову прячет, как страус, в общении с кругом людей, представляющих для него лишь личины; и — сетует в разговоре с его понимающим Горьким: «Ты вот умеешь находить их (то есть людей), а за меня всегда цепляется какой-то репейник».
Расщеп, мной замеченный в нем, — раздражал; помню: вскоре в порыве полемики я написал очень острые строки по поводу его драмы «Анатэма»; Л. Н., кажется, раздражался всем стилем рецензий «Весов»; направления нас развели; оказались поздней в разных полюсах (в годы войны); если бы Леонид Николаевич был бы жив, — мы не встретились бы; но я видел всегда его — там, где нет граней; я видел: встающее Чело Века в пространственно временном «Человеке»; любил я его: продолжаю любить; вчитываясь в порою беспомощные страницы, я вижу огромную силу, перед которою пасуют зализанные стилистические приемы «словесников» современности. Нет: он — не умер: раскроется в будущем; мы сумеем понять в изреченном им неизреченное; поймем мы попытку: влить в речи людей ритмы космоса, чтобы орбита фразы вращением все того же напева напоминала бы орбиты вращения космоса.
Он хотел быть огромным — не для себя: он хотел отразить в своей бренной писательской поступи — поступь Века; походка его по истории литературы XX века казалась порой театральной походкой. Казался Корнею Чуковскому он бескорыстным актером; он был Дон Кихотом в прекраснейшем смысле; величие им сотворенного в ярком стремлении к великому; жизнь его книг эпопея. В личине его жило «Я» всего мира, которое он не сумел осознать.
Берлин. 1922 года.