Он любил огромное.
В огромном кабинете, на огромном письменном столе стояла у него огромная чернильница. Но в чернильнице не было чернил. Напрасно вы совали туда огромное перо. Чернила высохли. — Уже три месяца ничего не пишу, — говорил Леонид Андреев. — Кроме «Рулевого» ничего не читаю…
«Рулевой» — журнал для моряков. Вон на конце стола последний номер этого журнала; на обложке нарисована яхта.
Вы пробуете заговорить о другом. Он слушает только из вежливости.
Завтра утром едем на «Савве», а покуда…
«Савва» — его моторная яхта. Он говорит об авариях, подводных камнях и мелях.
Ночь. Четыре часа. Вы сидите на диване и слушаете, а он ходит и говорит монологи.
Он всегда говорит монологи. Речь его ритмична и текуча.
Иногда он останавливается, наливает себе стакан крепчайшего, черного, холодного чаю, выпивает его залпом, как рюмку водки, лихорадочно глотает карамельку, — и снова говорит, говорит… Говорит о Боге, о смерти, о том, что все моряки верят в Бога, что, окруженные безднами, всю жизнь ощущают близость смерти; еженощно созерцая звезды, они становятся поэтами и мудрецами. Если б они могли выразить то, что они ощущают, когда где-нибудь в Индийском океане стоят под огромными звездами, они затмили бы Шекспира и Канта…
Но вот, наконец, он устал. Монолог прерывается длинными паузами. Походка становится вялой. Половина шестого. Он выпивает еще два стакана, берет свечку и уходит к себе:
— Завтра утром мы едем на «Савве».
Вам постлано рядом, в башне. Вы ложитесь, но не можете заснуть. Вы думаете: как он устал! Ведь в эту ночь он прошел по своему кабинету не меньше восемнадцати верст, и если бы записать, что он говорил в эту ночь, вышла бы не маленькая книга. Какая безумная трата сил!
Утром на баркасе Хамоидол мы отправляемся в море. И откуда Андреев достал эту кожаную рыбачью норвежскую шапку? — такие шапки я видал лишь на картинках, в журнале «Вокруг Света». И высокие непромокаемые сапоги, совсем как у кинематографических пиратов. Дайте ему в руки гарпун, — великолепный китобой из Джека Лондона.
Вот и яхта. Вот и садовник Степаныч, загримированный боцманом. До позднего вечера мы носимся по Финскому заливу, и я не перестаю восхищаться этим гениальным актером, который уже двадцать четыре часа играет, — без публики, для самого себя — столь новую и трудную роль. Как он набивает трубку, как он сплевывает, как он взглядывает на игрушечный компас! Он чувствует себя капитаном какого-то океанского судна. Широко расставив могучие ноги, он сосредоточенно и молчаливо смотрит вдаль; отрывисто звучит его команда… На пассажиров — никакого внимания; какой же капитан океанского судна разговаривает со своими пассажирами!..
В этой игре было много прелестного детского простодушия. Только очень талантливые люди — только поэты — умеют быть такими детьми. Легко представить себе Пушкинского Моцарта, с увлечением играющим в лошадки. Сальери именно потому и бездарен, что неспособен к игре. Когда ребенок делает себе железную дорогу из стульев, надо быть унылой бездарностью, чтобы сказать ему, что это не вагоны. В том-то и было главное очарование Андреева, что в какую бы игру он ни играл, — а он всегда играл в какую-нибудь игру, — он искренно верил в нее и отдавался ей весь без остатка.
* * *
Когда через несколько месяцев вы снова приезжали к нему, оказывалось, что он живописец.
У него длинные волнистые волосы, небольшая бородка эстета. На нем бархатная черная куртка. Его кабинет преображен в мастерскую. Он плодовит как Рубенс: не расстается с кистями весь день. Вы ходите из комнаты в комнату, он показывает вам свои золотистая, зелено-желтые картины. Вот сцена из «Жизни Человека». Вот портрет Ивана Белоусова. Вот большая византийская икона, изображающая с наивным кощунством Иуду Искариотского и Христа. Оба похожи как близнецы, у обоих над главами общий венчик.
Всю ночь он ходит по огромному своему кабинету и говорит о Веласкесе, Дюрере, Врубеле. Вы сидите на диване и слушаете. Внезапно он прищуривается, отступает назад, окидывает вас взором живописца, потом зовет жену и говорит:
— Аня, посмотри, какая светотень!
Вы пробуете заговорить о другом, но он слушает только из вежливости. Завтра вернисаж в Академии Художеств, вчера приезжал к нему Репин, послезавтра он едет к Галлену. Вы хотите спросить: а что же яхта? — но домашние делают вам знаки: не спрашивайте. Увлекшись какой-нибудь вещью, Андреев может говорить лишь о ней; все прежние его увлечения становятся ему ненавистны… Он не любит, если ему напоминают о них.
Когда он играет художника, он забывает свою прежнюю роль моряка; вообще он никогда не возвращается к своим прежним ролям, как бы блистательно они ни были сыграны…
А потом цветная фотография.
Казалось, что не один человек, а какая-то огромная фабрика, работающая безостановочно в несколько смен, изготовила все эти неисчислимые груды больших и маленьких фотографических снимков, которые были свалены у него в кабинете, хранились в особых ларях и коробках, висели на окнах, загромождали столы. Не было такого угла в его даче, который он не снял бы по нескольку раз. Иные снимки удавались ему превосходно: например весенние пейзажи. Не верилось, что это фотография, — столько в них было Левитановской элегической музыки.
В течение месяца он сделал тысячи снимков, — словно выполняя какой-то колоссальный заказ, — и, когда вы приходили к нему, он заставлял вас рассматривать все эти тысячи, простодушно уверенный, что и для вас они — источник блаженства. Он не мог вообразить, что есть люди, для которых эти стеклышки неинтересны. Он трогательно упрашивал каждого купить себе цветную фотографию.
Ночью, шагая по огромному своему кабинету, он говорил монологи о великом Люмьере, изобретателе цветной фотографии, о серной кислоте и поташе… Вы сидели и слушали.
* * *
Каждое из его увлечений превращалось на время в манию, поглощавшую его целиком.
Целая полоса его жизни была окрашена любовью к граммофонам, — не любовью, а бешеной страстью. Он как бы заболел граммофонами, и нужно было несколько месяцев, чтобы он излечился от этой болезни.
Каким бы пустяком он ни увлекся, он доводил его до колоссальных размеров. Я помню, как в Куоккало он увлекся игрой в городки.
— Мы больше не можем играть, — говорили утомленные партнеры. — Темно, ничего не видно!
— Зажгите фонари, — кричал он. — Будемте играть при фонарях.
— Но ведь мы разобьем фонари.
— Не беда!
Первый же удар угодил в фонарь, а не в чушку. Фонарь вдребезги; но Андреев кричал:
— Скорее зажигайте другой!
Это незнание меры было его главной чертой. Его тянуло ко всему колоссальному.
Камин у него в кабинете быль величиной с ворота, а самый кабинет — точно площадь. Его дом в деревне Ваммельсуу высился над всеми домами: каждое бревно стопудовое; фундамент — циклопические гранитные глыбы.
Помню, незадолго до войны он показал мне чертеж какого-то грандиозного здания. — Что это за дом? — спросил я. — Это не дом, это стол, — отвечал Леонид Андреев. Оказалось, что он заказал архитектору проект многоэтажного стола; обыкновенный письменный стол был ему тесен и мал.
Такое тяготение к огромному, великолепному, пышному сказывалось у него на каждом шагу. Гиперболическому стилю его книг соответствовал гиперболический стиль его жизни. Недаром Репин называл его: герцог Лоренцо. Жить бы ему в раззолоченном замке, гулять по роскошным коврам, в сопровождении блистательной свиты. Это было ему к лицу, он словно рожден был для этого. Как величаво он являлся гостям на широкой, торжественной лестнице, ведущей из кабинета в столовую! Если бы в это время где-нибудь грянула музыка, это не показалось бы странным.
Письма он писал на роскошной бумаге, почерком щедрым и властным, словно это манифесты, а не письма, — и каким торжественным, приподнятым, богато-украшенным стилем, увешивая каждую фразу гроздями великолепных периодов!
Его дом был всегда многолюден: гости, родные, обширная дворня и дети — множество детей, и своих, и чужих — его темперамент требовал жизни широкой и щедрой.
Есть люди, которые словно созданы для тесноты и убожества: трудно представить себе Достоевского дегенератом. Это было бы уродство неестественное. А Леониду Андрееву именно шло быть магнатом; он был в каждом своем жесте вельможа. Его красивое, точеное, декоративное лицо, стройная, немного тучная фигура, сановитая, легкая поступь — все это весьма гармонировало с той ролью величавого герцога, которую в последнее время он так превосходно играл. Это была его коронная роль; с нею он органически сросся. Он был из тех талантливых, честолюбивых, помпезных людей, которые жаждут быть на каждом корабле капитанами, архиереями в каждом соборе. Вторых ролей он не выносил во всем, даже в игре в городки он хотел быть первым и единственным. Шествовать бы ему во главе какой-нибудь пышной процессии, при свете факелов, под звон колоколов.
* * *
Но его огромный камин поглощал неимоверное количество дров, и все же в кабинете стоял такой лютый холод, что туда было страшно войти.
Кирпичи тяжелого камина так надавили на тысячепудовые балки, что потолок обвалился, и в столовой нельзя было обедать.
Гигантская водопроводная машина, доставлявшая из Черной речки воду, испортилась, кажется, в первый же месяц и торчала, как заржавленный скелет, словно хвастая своею бесполезностью, пока ее не продали на слом.
Зимняя жизнь в финской деревне убога, неуютна и мертва. Снег, тишина, даже волки не воют. Финская деревня не для герцогов.
И вообще эта помпезная жизнь казалась иногда декорацией. Казалось, что там, за кулисами прячется что-то другое.
— Ты думаешь, это гранит? — говорил мне один пьяный писатель, стоя перед фасадом его дома. — Врешь! это не гранит, а картон. Дунь на него, он повалится.
Но сколько ни дул пьяный писатель, гранит не хотел валиться; и все же в этих пьяных словах слышалась правда: действительно, во всем, что окружало и отражало Андреева, было что-то декоративное, театральное. Вся обстановка в его доме казалась иногда бутафорской; и самый дом — в норвежском стиле, с башней, — казался вымыслом талантливого режиссера. Костюмы Андреева шли к нему, как к оперному тенору — костюмы художника, спортсмена, моряка.
Он носил их, как носят костюмы на сцене.
Не знаю, почему, всякий раз, как я уезжал от него, я испытывал не восхищение, а жалость. Мне казалось, что кто-то обижает его. Почему он барахтается в Финском заливе, если ему по плечу океан? Можно ли такую чрезмерную душу тратить на граммофоны? Вчера он всю ночь говорил о войне, восемь часов подряд шагал по своему кабинету и декламировал великолепный монолог о цеппелинах, десантах, кровавых австрийских полях. Почему же он сам не поедет туда? Почему он сидит у себя в пустоте, ничего не видя, не зная, и говорит в пустоту, перед случайным, заезжим соседом? Если бы ту энергию, которую он тратит на ночные хождения по огромному своему кабинету, — или хоть половину ее — он употребил на другое, он был бы величайшим путешественником, он обошел бы всю землю, он затмил бы Ливингстона и Стенли. Его энергический мозг жаждал непрерывной работы — эта безостановочная мельница требовала для своих жерновов нового и нового зерна, но зерна почти не было, не было живых впечатлений, — и огромные жернова с бешеной силой, с грохотом вертелись впустую, зря, вымалывая не муку, а пыль.
Да и откуда было взяться зерну? В своей Финляндии Андреев жил как в пустыне. Вы уезжали куда-нибудь в дальние страны, летали на аэропланах, сражались, и, возвратившись, с изумлением видели, что он все также шагает по своему кабинету, продолжает тот же монолог, начатый около года назад. И его огромный кабинет казался в тот вечер очень маленьким, и его речь — захолустной. Не жалко ли, что художник, такой восприимчивый, с такими хваткими, жадными и зоркими глазами, не видит ничего, кроме снегу, сидит в четырех стенах и слушает завывание ветра? В то время, как его любимые Киплинги, Лондоны, Уэллсы колесили по четырем континентам, он жил в пустоте, в пустыне, безо всякого внешнего материала для творчества, и нужно изумляться могучести его поэтических сил, которые и в пустоте не иссякли.
Писанию Леонид Андреев отдавался с такою же чрезмерной стремительностью, как и всему остальному, — до полного истощения сил. Бывали месяцы, когда он ничего не писал, а потом вдруг с невероятной скоростью продиктует в несколько ночей огромную трагедию или повесть. Шагает по ковру, пьет черный чай и четко декламирует; пишущая машина стучит как безумная, но все же еле поспевает за ним. Периоды, диктуемые им, были подчинены музыкальному ритму, который нес его на себе, как волна. Без этого ритма, почти стихотворного, он не писал даже писем.
Он не просто писал свои вещи, он был охвачен ими как пожаром. Он становился на время маньяком, не видел ничего, кроме нее; как бы мала она ни была, он придавал ей грандиозные размеры, насыщая ее гигантскими образами, ибо и в творчестве, как в жизни, был чрезмерен; недаром любимые слова в его книгах «огромный», «необыкновенный», «чудовищный». Каждая тема становилась у него колоссальной, гораздо больше его самого, и застилала перед ним всю вселенную.
И поразительно: когда он создавал своего Лейзера, еврея из пьесы «Анатэма», он даже в частных разговорах, за чаем, невольно сбивался на библейскую мелодию речи. Он и сам становился на время евреем. Когда же он писал «Сашку Жегулева», в его голосе слышались волжские залихватские ноты. Он невольно перенимал у своих персонажей их голос и манеры, весь их душевный тон, перевоплощался в них как актер. Помню, однажды вечером он удивил меня бесшабашной веселостью. Оказалось, что он только что написал Цыганка, удалого орловца из «Повести о семи повешенных». Изображая Цыганка, он и сам превратился в него и по инерции оставался Цыганком до утра — те же слова, те же интонации, жесты.
Герцогом Лоренцо он сделался, когда писал свои «Черные Маски»; моряком, когда писал «Океан».
Поэтому о нем существует столько разноречивых суждений. Одни говорили: он чванный. Другие: он — душа на распашку. Иной, приезжая к нему, заставал его в роли «Саввы». Иной натыкался на студента из комедии «Дни нашей жизни». Иной — на пирата Хорре. И каждый думал, что это Андреев. Забывали, что перед ними художник, который носит в себе сотни личин, который искренне, с беззаветной убежденностью считает каждую свою личину — лицом.
Было очень много Андреевых, и каждый был настоящий.
* * *
Некоторых Андреевых я не любил, но тот, который был московским студентом, мне нравился. Вдруг он становился мальчишески-проказлив и смешлив, сорил остротами, часто плохими, но по-домашнему милыми, сочинял нескладные вирши. В одну такую озорную минуту, желая посмеяться над московским писателем Т., который был необыкновенно учтив, он на рассвете позвонил к нему по телефону.
— Кто говорит? — спрашивает учтивый писатель спросонья.
— Боборыкин! — отвечает Андреев.
— Это вы, Петр Дмитриевич?
— Я, — отвечает Андреев дряхлым боборыкинским голосом.
— Чем могу служить? — спрашивает учтивый писатель.
— У меня к вам просьба, — шамкает Андреев в телефон. — Дело в том, что в это воскресенье я женюсь… надеюсь, вы окажете мне честь, будете моим шафером.
— С радостью! — восклицает учтивый писатель, не смея из учтивости придти в изумление по поводу свадьбы восьмидесятилетнего старца, обладающего к тому же женой.
Иные остроты Андреева бывали удачны. Например, свою дачу он называл «Вилла Аванс» (она была построена на деньги, взятые авансом у издателя). Про одного критика выразился: «Иуда из Териок».
Но часто эта веселость была, — как и все у Андреева, чрезмерная, имела характер припадка, от нее вам становилось не по себе, и вы радовались, когда она, наконец, проходила.
После этого припадка веселости он становился мрачен и чаще всего начинал монологи о смерти. Это была его любимая тема. Слово смерть он произносил особенно — очень выпукло и чувственно: смерть, — как некоторые сластолюбцы — слово женщина. Тут у Андреева был великий талант, — он умел бояться смерти, как никто. Бояться смерти — дело нелегкое; многие пробуют, но у них ничего не выходит: Андрееву оно удавалось отлично; тут было истинное его призвание: испытывать смертельный отчаянный ужас. Этот ужас чувствуется во всех его книгах, и я думаю, что именно от этого ужаса он спасался, хватаясь за цветную фотографию, граммофоны, живопись. Ему нужно было хоть чем-нибудь загородиться от тошнотворных приливов отчаяния. В страшные послереволюционные годы, когда в России свирепствовала эпидемия самоубийств, Андреев против воли стал вождем и апостолом этих уходящих из жизни. Они чуяли в нем — и своего. Помню, он показывал мне целую коллекцию предсмертных записок, адресованных ему самоубийцами. Очевидно, у тех установился обычай: прежде чем покончить с собой, послать письмо Леониду Андрееву.
Иногда это казалось странным. Иногда, глядя на него, как он хозяйским, уверенным шагом гуляет у себя во дворе, среди барских конюшен и служб, в сопровождении Тюхи, великолепного пса, — или как в бархатной куртке он позирует перед заезжим фотографом, вы не верили, чтобы этот человек мог носить в себе трагическое чувство вечности, небытия, хаоса, мировой пустоты. Но дух дышит, где хочет, — и этим чувством мировой пустоты была насыщена вся жизнь Андреева. Это чувство придавало его творчеству своеобразный философский колорит, ибо невозможно всю жизнь думать о мировой пустоте и о вечности и не стать в конце концов метафизиком. В том-то и заключалась особенность его писательской личности, что он, — плохо ли, хорошо ли, — всегда в своих книгах касался извечных вопросов, метафизических, трансцендентных тем. Другие темы не волновали его. Та литературная группа, среди которой он нечаянно оказался в начале своего писательского поприща: Горький, Чириков, Скиталец, Куприн, — была внутренне чужда Леониду Андрееву. То были бытописатели, бытовики, волнуемые вопросами быта, а не бытия, а он среди них был единственный, кто задумался о вечном и трагическом. Он — трагик по самому своему существу, и весь его экстатический, эффектный, чисто театральный талант, влекущийся к помпезному стилю, к традиционным преувеличенным формам был лучше всего приспособлен для метафизико-трагических сюжетов.
* * *
Что сказать о самом главном — о его творчестве? О его творчестве мы знаем так мало. Писал он почти всегда ночью, — я не помню ни одной его вещи, которая была бы написана днем. Написав и напечатав свою вещь, он становился к ней странно равнодушен, словно пресытился ею, не думал о ней. Он умел отдаваться лишь той, которая еще не написана. Когда он писал какую-нибудь повесть или пьесу, он мог говорить только о ней: ему казалось, что она будет лучшее, величайшее, непревзойденное его произведение. Он ревновал ее ко всем своим прежним вещам. Он обижался, если вам нравилось то, что было написано лет десять тому назад. Переделывать написанное он не умел: вкуса у него было гораздо меньше, чем таланта. Его произведения по самому существу своему были экспромтами. Когда он быль охвачен какой-нибудь темой, всякая ничтожная мелочь вовлекалась им в круг этой темы. Я помню, как, приехав однажды в Куоккало ночью, он взял извозчика и заплатил ему рубль. Финляндец обиделся и сказал с упрямым лаконизмом:
— Мне не надо рубль.
Андреев прибавил финляндцу полтинник, и через несколько дней в «Повести о семи повешенных» появился мутноглазый Янсон, упрямо повторяющий судьям:
— Меня не надо вешать… Меня не надо вешать.
Незначительный эпизод с извозчиком превратился в центральное эффектное место театрально-патетической повести. Такое умение придавать неожиданную художественную ценность тому, что казалось ничтожным и мелким, всегда было сильной стороной Андреева.
Однажды ему попалась газета «Одесские Новости», где известный авиатор Уточкин, описывая свой полет, говорил:
— При закате солнца наша тюрьма необыкновенно прекрасна.
Такое любование «нашей тюрьмой» очень поразило Андреева, и через несколько дней он уже писал свою знаменитую повесть «Мои записки» о человеке, полюбившем свою тюрьму, — и закончил ее теми же словами:
— При закате солнца наша тюрьма необыкновенно прекрасна! —
Причем придал этим словам неожиданный грандиозный метафизический смысл.