В 1901 году в «Журнале для всех» я прочитал маленький рассказ с подписью: Леонид Андреев. Рассказ мне понравился чрезвычайно. Я забыл его теперь. Знаю только, что речь там шла о разливе, чуть ли не под Пасху. Помню также, меня удивило — неужели может быть талантливый писатель с именем Андреев? Но скоро появилось еще нечто, вновь Андреева; это было «Молчание»; и стало ясно, что новая звезда взошла на небе нашем.
Я решил Андреева увидеть. Мне так сильно этого хотелось, что однажды сел я и поехал по Москве, узнал адрес его в «Курьере» и махнул на Владимиро-Долгоруковскую. Там долго искал его жилья; нашел высоко, в котором-то этаже бедную квартирку и попал с черного хода в кухню, где стирали. Матушка его, простая и хорошая русская матушка, проводила меня к сыну, в кабинет. Этот кабинет быль крошечный, с окошком на грязный двор, с кожаным диваном и нехитрым столом, за которым молодой обладатель его писал первые свои, острые и в литературе нашей новые писанья. Этот обладатель тоже очень мне понравился. Первое — я нашел его красивым. У него тонкие черты, он брюнет, с несколько южным оттенком, у него удивительные глаза: они темные, но сколько света в них. Глаза эти я много лет потом наблюдал. Кажется, лучшее, что в Андрееве было — это глаза (и гораздо хуже — руки). Все электрическое, нервное, раскаляющее, что в натуре его заключалось, изливалось чрез глаза, в виде световых или эфирных волн.
Для меня встреча с ним была определяющей; он помогал мне, ободрял, поддерживал; весь он, со своим талантом, возникавшей шумной славой, предстал мне окном в новый мир — литературы, литераторов; и того больше, живым знаменем молодой литературной партии. Эти именно годы были временем Sturm und Drang’а нашей литературы. Застрельщиком ее, в художественной прозе, был Андреев. И те, кто его любили, и те, кто ругали, одинаково чувствовали, что явилось нечто резко-свое, полное силы, некоей дерзости, для текущей литературы — взрывчатое.
Отсюда тот шум, переходивший временами в вопль, что поднялся вокруг Андреева. Он как-то сразу поразил, вызвал восторг и раздражение; и не прошло трех, четырех лет с нашего знакомства, как его имя летало уж по России. Слава сразу открылась ему. Но и сослужила плохую службу: вывела на базар, всячески стала трепать, язвить и отравлять.
Кажется, в жизни Андреева (писательской, а может быть и личной) годы 1901 – 1906 были самыми полными, радостными, бодрыми. Все его существо летело тогда вперед; он полон был сил, писал рьяно; несмотря на самые мрачные «Бездны», на «Василия Фивейского» — полон был надежд, успехов, и безжалостная жизнь не надломила еще его. Он только что женился на А. М. Виельгорской, нежной и тихой девушке. Светлая рука чувствовалась над ним. На его бурную, страстную натуру, очень некрепкую, это влияние ложилось умеряюще. Слава же росла, шли деньги; Андреевы жили шире; давно была оставлена квартирка на Владимиро-Долгоруковской; но держались все этого же района — жили у сквера в Грузинах, потом в переулке поблизости, и только раз — на Пресне. Квартиры становились лучше; появлялся достаток. Часто люди бывали, чтения. В те времена процветал в Москве литературный кружок «Среда». По средам собирались у Н. Д. Телешова, у С. С. Голоушева и у Андреева. Бывали: Бунин Иван, Бунин Юлий, Вересаев, Белоусов, Тимковский, Разумовский и др. Из заезжих: Чехов, Горький, Короленко. Бывали и Бальмонт и Брюсов. Каждый раз что-нибудь читали. Много прочитал Андреев — думаю, всех больше. Он читал сдержанно, несколько однообразно, иногда поправляя густые волосы, свешивавшиеся на лоб; в левой руке папироса; иногда помахивал ею в такт, и из-под опущенного лба вдруг быстро взглядывал горячими своими глазами.
Меня наверно он гипнотизировал. Мне все нравилось, и безраздельно, в нем и его писáнии. В спорах о прочитанном я всегда был на его стороне. Впрочем, и вообще он имел тогда большой успех, очень всех возбуждал, хотя образ его писаний мало подходил ко складу слушателей. Но на «Среде» держались просто, дружественно; дух товарищеской благожелательности преобладала И тогда даже, когда вещь корили, это делалось необидно. Вообще же это были московские, приветливые и «добрые» вечера. Вечера не бурные по духовной напряженности, несколько провинциальные, но хорошие своим гуманитарным тоном, воздухом ясным, дружелюбным (иногда очень уж покойным). Входя, многие целовались; большинство было на ты (что особенно любил Андреев); давали друг другу прозвища, похлопывали по плечам, смеялись, острили — и в конце концов, по стародавнему обычаю Москвы, — обильно ужинали.
Можно сказать: Москва старинная, хлебосольная и благодушная. Можно сказать и так, что писателю молодому хотелось больше молодости, возбуждения и новизны; всецело он туда не укладывался. Все же свой, великорусский, мягкий и воспитывающий воздух среда «Среды» имела. Знаю, что и Андреев любил ее. А судьба решила, чтобы из членов ее он ушел первый — один из самых младших.
Иногда я ходил к нему по утрам — это значит, о чем-нибудь хотелось говорить «умном»; как порядочный писатель русский, он вставал поздно; как москвич — бесконечно распивал чай, наливал на блюдечко, дул, пил со вкусом; к приходившему относился с великим дружелюбием. Может быть и нехорошо были идти к человеку утром; может быть и необязательно разговаривать так много; все же вспоминаешь с удовольствием об этих утренних, русских разговорах где-нибудь на Пресне, при белом снеге с улицы, деревцах вдоль тротуаров, низком лете ворон с веток на крышу дома. Говорили о Боге, смерти, о литературе, революции, войне, о чем угодно. Куря, шагая из угла в угол, туша и зажигая новые папиросы, Андреев долго, с жаром ораторствовал. Говорил он неплохо. Но имел привычку злоупотреблять сравнениями и любил острить. Юмор его был какой-то странный: и была в нем эта жилка, и чего-то не хватало. И во всяком случае, в его писании юмор несвободен. Он не радует.
В три Андреев обедал, а потом ложился спать, черта не европейская, как и во всем был он весьма далек от европейца. (Одевался в поддевку, а позднее ходил в бархатной куртке. Среди «передовых» писателей была у нас тогда мода одеваться безобразно, дабы видом своим отрицать буржуазность). Проснувшись вечером, часов в восемь, опять пил крепкий чай, накуривался и садился на всю ночь писать. Тут он разогревался; голова накалялась, и легко, непроизвольно родила образы страшные, иногда чудовищные. Писание было для него опьянением, очень сильным; в молодости, впрочем, он вообще пил; и, как рассказывал, наибольшая радость в том заключалась, что уходил мир обычный. Он погружался в бред, в мечты; и это лучше выходило, чем действительность. Студентом, после попойки, в целой компании друзей, таких же фантасмагористов, он уехал раз, без гроша денег, в Петербург; там прожили они, в таком же трансе, целую неделю; собирались даже чуть не вокруг света. Неудивительно, что писания утреннего, трезвого, как и вообще дисциплины, он не выносил. Ночь, чай, папиросы — это осталось у него, кажется, на всю жизнь. Иногда он дописывался до галлюцинаций. Помню его рассказ, что когда он писал «Красный смех» и поворачивал голову к двери, там мелькало нечто, как бы уносящийся шлейф женского платья. Бредовое писание не было для него выдумкою или модой: такова вся его натура; был он человеком иррационального, как выразился бы Джемс — сублиминального, сознания. Его развязанное подсознание всегда стремилось в ночь, таков его характер; но устремление это было подлинное, и его не без основания ставили рядом с Эдгаром По, которого он знал, любил. На одном утреннем разговоре я спросил его:
— Для чего поэзия Эдгара По?
Он улыбнулся.
— Так Тимковский может спрашивать. Вы на Тимковского сейчас похожи.
Вопрос, конечно, был неправильно поставлен. Я не о жизненной пользе По спрашивал, а хотел себе уяснить, что значит его литература, что она выражает. Андреев это, конечно, понял; и через минуту сказал серьезно:
— Эдгар По говорит, что в мире есть Ночь. И это верно.
Андреев сам чувствовал Мировую Ночь, и ее выразил — писанием своим.
Но не надо думать, что эта Ночь им вполне владела. Я уже говорил, что был в Андрееве мягкий орловец, он любил теплый домашний быть, никогда в нем не умирала жилка московского студента легендарных времен; он любил русское, нашу природу, пруды и влажные, блогоуханные вечера после дождя в Царицыне (под Москвою, где он жил летом), белые березы и поля Бутова; любил закаты с розовыми облаками; да и в писании его кое-где, напр., в «Жили-были», есть и свет, и цветущие яблони, и славный дьякон. Я вспоминаю о нем часто и охотно так: мы идем где-нибудь в белеющем березовом лесочке в Бутове. Май. Зелень нежна, пахуча. Бродят дачницы. Привязанная корова пасется у забора; закат алеет, и по желтой насыпи несется поезд, в белых или розовеющих клубах. С полей веет простором и приветом родной России. Мы же идем легко, быстро, и непременно говорим взволнованно, для нас — интересно. Вот он меня провожает на платформе — в своей широкополой, артистической шляпе, в какой-нибудь синей рубашке, с летящим галстуком, с возбужденными, черно-блистающими глазами. Это оживление и возбуждение так молодит! И так хороша молодость пылкими разговорами, одушевлением, легкой влюбленностью. Поезд, зарей вечерней, летит в Москву; смотришь в окно, вновь переживаешь пережитое, бредут мечты, и дома, возвратясь, заснешь не сразу.
При мне Ночь, которую так чувствовал Андреев (и оттого на Бога восставал, много шумел) — эта Ночь впервые на него дохнула. В 1906 г. умерла его жена, от родов, в Берлине. Мы хоронили ее в Москве, в Новодевичьем, при жестокой стуже. Андреев же остался за границей. Из Германии попал на Капри. Жил там тяжко, бурно. Вот отрывок из его письма, 9 января 1907 г. «Для меня жизнь так: несколько людей, которых я люблю, а за ними города, народы, поля, моря, наконец, звезды, и все это чужое. И если бы все люди, немногие, кого я люблю, вдруг умерли бы, или забыли меня — я оглянулся бы и завыл бы от ужаса и одиночества». Далее говорит, что хорошо, если бы мы с женой приехали туда, и прибавляет вновь:
«Здорово я тут один, несмотря на… С вами бы я мог говорить о смерти Шуры, постараться понять ее».
Мне и пришлось встретиться с ним в Италии, в мае того же года; но говорить о том, о чем он писал, не случилось. Перебирая его письма, я наткнулся на открытку во Флоренцию: «Еду из Неаполя в Берлин безостановочно, так что во Флоренции можем увидаться только на минутку на вокзале… Пожалуйста, приходи с В. хоть на минутку!» Это «хоть на минутку!» и сейчас колет сердце: вот и не увидишь его больше, даже «на минутку!»
Мы с женой в светлый, жаркий флорентийский вечер вышли встретить его, принесли букет роз красных (ими полна благословенная Флоренция). В грохоте, с пылью, влетел на скромный вокзал международный luxe, из первого класса выскочил тот же Андреев, в широкополой шляпе, с летящим галстуком, в артистической бархатной куртке, как знавал его я в Бутове, в Москве. Как и тогда, он ни слова не знал «по-заграничному»; в купе оказалась матушка его, — ни себе, ни ей за весь день он не мог достать «стакана чая». Матушка охала. Сам он задыхался от жары в бархате своем, но глаза его так же блестели, как и в былые годы. Он нюхал наши розы; говорили мы быстро, бестолково, ибо некогда было, и через несколько минут он махал нам букетом из окна поезда уходящего. На мгновение я его увидал, и снова забурлил и загромыхал европейский экспресс, подымая за собою пыль, унося людей московско-орловских. А сейчас, вспоминая те семнадцать лет, что знал Андреева, я чувствую, что рядом с бесконечностью, нас разлучившею навеки, те года, куда легла чуть ли не вся его художническая жизнь, — не длинней краткой минутки на вокзале во Флоренции, в знойный, чудесный итальянский вечер.
С этого года Андреев переехал в Петербург. Может быть, тяжело ему было заводить в Москве прочную, оседлую жизнь. Его душевное настроение было бурно-мрачное, с какими-то срывами. Перегорало горе, и разъедало, но натура живая, страстная гнала вперед. Он никак еще не знал, что сделать, как наладиться. «Опять с некоторого времени», пишет он от 17 августа 1907 г., «день мой, каждый мой день и каждая ночь — до краев налиты тоской. Что делать, я не знаю, ибо убивать себя не хочу, в сумасшедший дом тоже не хочу, а жизнь не выходит, а тоска, поистине, невыносимая. И все о том же, о той же — Шуре, о ее смерти. Отпустила было не на долгое время, а теперь снова гвоздят одни и те же мысли и сны. Сны! Ужасная, брат, вещь, эти сны, — в которых она воскресает и всю ночь поит меня дикою радостью, а на утро уходит».
В Москву он наезжал довольно часто. Нередко останавливался в «Лоскутной», вблизи Иверской и Исторического музея. Живший там европеец П. Д. Боборыкин не без ужаса рассказывал: «представьте, я встаю в шесть утра, к девяти поработал уже; а он в девять только возвращается». Петр Дмитрич, никогда за полночь не ложившийся, пивший минеральные воды, носивший ослепительные воротнички, и наш Леонид Андреев — соседи по «Лоскутной»! О, Русь, Русь!
В это время помню я Андреева всегда на людях, в сутолоке, с интервьюерами, на фоне шума, в угаре. Это был год, когда впервые он вступил на путь театра, — путь, давший ему славу еще шумнейшую, но и тернии очень острые. «Жизнь Человека» была первая его символическая трагедия, в чертах схематически-условных обнимавшая жизненный путь и судьбу «человека вообще». Это вещь роковая для него. Можно ее любить или не любить (я лично невзлюбил с первого же чтения); но надо сказать, что с душевной, и писательской, и человеческой судьбой Андреева связана она неразрывно. В ней кончился один период, начался другой. Кончилась молодость Андреева, возросла схема, патетизм, и яснее означился надлом в душе его. В ней есть и нечто пророческое о самой жизни автора — если пророчественность понимать широко. Умерь Леонид Андреев не так, как погибает Человек, и в бедность он не впал, но некоторый наклон жизни своей почувствовал.
«Жизнь Человека» имела крупный успех — в Москве в Художественном, в Петербурге у Мейерхольда. Андреев более и больше увлекался театром. И более и больше укреплялся в Петербурге. Стал очень близок сильно успевавшему издательству «Шиповник», — в альманахах издательства слыл гвоздем. «Шиповник» же издавал его книги. К нам, к «Москве», он питал чувства дружественные по-прежнему; когда бывал — сам читал свои пьесы, или присылал читать рукописи на «Средах». Но находил, что Москва это «милая провинция», благодушная и теплая. Ему казалось в Петербурге попрохладней и построже.
В противопоставлении столиц есть своя правда; и недаром Пушкин не вполне в Москве прижился (но недаром в Петербурге и погиб). Пушкин был остр, крепок, мужествен, Андреев легкоплавок и несдержан. Ему казалось, что воздух севера, воды Финляндии, ее леса и сумрак ему ближе, чем березки Бутова. Верно, что в «Жизни Человека» не было уж места для березок. Все-таки обращать Андреева, русака, бывшего московского студента в мрачного отвлеченного философа, решающего судьбы мира в шхерах Финляндии с помощью Мейерхольда, было жаль. Никто не вправе сказать, каким должен был быть путь его. Ему виднее было самому. Но можно, кажется, заметить, что его натура не укладывалась вся в Финляндию и Мейерхольда.
С весны 1908 г. он поселился на своей даче у Райволы, на Черной Речке. Эта дача очень выражала новый его курс; и шла, и не шла к нему. Когда впервые подъезжал я к ней летом, вечером, она напомнила мне фабрику: трубы, крыши огромные, несуразная громоздкость. В ней жил все тот же черноволосый, с блестящими глазами, в бархатной куртке, Леонид Андреев, но уже начавший жизнь иную: он женился, заводился новым очагом, был полон новых планов, более грандиозных, чем ранее, и душа его более была сметена славой, богатством, жаждой допить до конца кубок жизни — кубок, казавшийся теперь неосушимым. Обстановка для писателя (в России) — пышная. Дача построена и отделана в стиле северного модерн, с северной крутою крышей с балками под потолком, с мебелью по рисункам немецких выставок. Кто любит залу и фойе Художественного театра, тому понравилось бы и там.
Мы много говорили очень дружественно, мне хорошо было с Андреевым, но жилище его говорило о нецельности, о том, что стиль все-таки не найден. К стилю не шла матушка из Орла, Настасья Николаевна, с московско-орловским говором; не шли вечные самовары, кипевшие с утра до вечера, чуть не всю ночь; запах щей, бесконечные папиросы, нервность, мягкая развалистая походка хозяина, добрый взгляд его глаз, многие мелочи. Правда, стремление к грандиозу находило некое применение: нравилось смотреть с башни в морской бинокль на Финский залив, наблюдать ночью звезды. Но как раз рано утром следующего дня, проснувшись в боковой комнате для гостей, не совсем еще отделанной, я услыхал, как двое маляров, снаружи малевавших на подмостках, напевали неторопливо простую, славную нашу песню. Вот в ней — земля Москвы, березки Бутова, поля Орла. И нет Финляндии. Нет майоликовых отделок, матовых кубов, нет модерна. Нет и «Жизни Человека».
На этой новой даче написал Андреев: «Царя — Голода», «Черные Маски», «Анатэму», «Океан» и другое. Репортеры так описывали его дачу: «… Смотрящая с пригорка в светлые безглазые ночи, она кажется зловещей, пугающей, мрачной, как обитель одиночества или замок Смерти. И в эти светлые безглазые ночи и внутри нее та же жуть и тот же мертвый свет».
Одним словом, для газетчика раздолье. А вот жизнь:
«И каждый вечер и часть ночи Андреев сидел в кабинете, будто перенесенном со сцены, из “Жизни Человека”, со стенами, обитыми серо-зеленым сукном, библиотекой в нише, большими, растянутыми в ширину окнами, — полном полумрака и таинственности и красоты, освещенном немногими парными свечами».
Надо сказать — критики, хроникеры, репортеры, столь идеально описывавшие его жизнь, сыграли для него в этот период большую и тягостную роль. Разжигали они его и язвили. Хорошо было удалиться из столицы, но это не было удалением в Ясную Поляну, столица перекочевала к нему в самом суетном и жалком облике; взвинчивала, гнала к успеху, славе, шуму и обманывала. Кто не любит обольщения, успеха? Андреев жадно его вкусил и не мог уже забыть; не мог уж жить, чтобы не писали, не шумели, не хвалили. Не знаю даже, мог ли он теперь писать лишь для себя, вне публики. Он ненавидел публику и поклонялся ей. Он презирал газетчиков, освободиться же от них не мог. Для славы нужны были эти маленькие люди, налетавшие роями, которым он рассказывал о своей жизни, замыслах, писаниях; сердился, что рассказывает, и на завтра вновь рассказывал. Они печатали нелепые свои отчеты, интервью, раздражавшие друзей Андреева, а врагам дававшие материал для издевательств. Вся эта чушь газетная, в море вырезок с отчетами о пьесах, отзывами, критиками, бранью, клеветой, заметками, каждый день притекала к нему и одурманивала душу. Вряд ли чувствовал он себя хорошо. Тем более, что все настойчивее в критике твердили об упадке дарования.
Но может быть, чем сумбурнее, грубей и ядовитей наседала жизнь, тем больший мир вставал перед фантазией его, тот мир, куда он погружался при работе или просто при мечтаниях. Вот что говорит он в письмах этого периода о второй действительности. «С каждым уходящим годом я все равнодушней к первой действительности, ибо в ней только я раб, муж и отец, головные боли и с прискорбием извещаем. Сама природа, — все эти моря, облака и запахи я должен приспособить для приема внутрь, а в сыром виде они слишком физика и химия. То же и с людьми: они становятся интересны для меня с того момента, как о них начинает писаться история, то есть ложь, то есть все та же наша единственная правда. Я не делаю из этого теории, но для меня воображаемое всегда было выше сущего, и самую сильную любовь я испытывал во сне. Поэтому я, пока не сделался писателем и не освободил в себе способности воображения, так любил пьянство и его чудесные и страшные сны».
Флобер, столь бесконечно далекий от Андреева, говорит где-то в письме: la vie n’est supportable qu’en travaillant, и, правда, одурманивал себя работой. Для Андреева, как писателя настоящего, смысл этих лет, годов зрелости, так же, видимо, сводился к работе, как наркозу, уводящему от скучной действительности. «Сколько скучных дней и просто неинтересных людей в первой действительности! А в моей все дни интересны, даже дождливые, и все люди интересны, даже самые глупые. Сейчас за окнами моросит, просто моросит, и нет ничего, кроме просто мокрой Финляндии и озноба в спине, — а начни описывать, и получится интересно, явится настроение; и чем правдивее я буду изображать, тем меньше останется правды. Ибо само слово принадлежишь ко второй действительности, само по себе оно картина, рассказ, сочинение».
Впрочем, он оговаривается: не вся действительность презренна.
… «Не скажу даже, чтобы я быль прав, так настоятельно и убежденно предпочитая воображаемое сущему, и если устроить между ними состязание, то окончательная, последняя красота будет на стороне последнего. Но такая красота — моменты, далеко разбросанные в пространстве и времени. Не только собрать, а можно прожить всю жизнь и ни одного не встретить. Немало на свете красивых людей, а расстояние между ними — словно между звездами; и один еще не родился, а другой давно умерь. Пусть даже живет, но или он далеко бесконечно, либо говорит на другом языке, либо я совсем не знаю о его существовании. Ведь все эти, кого мы любим и считаем настоящими друзьями, Данте, Иисус, Достоевский существуют только в воображении нашем, во второй действительности, во сне».
В первой же действительности, несмотря на славу, деньги, шум и суету вокруг, вряд ли Андреев чувствовал себя теперь хорошо. Он не производил такого впечатления. Во всяком случае, видимо, становится он одиноче. Может быть те, с кем сблизился б душой, были за морем, за вуалями времени, но о дружбе, о «мужской, крепкой, глубокой, серьезной дружбе» он говорит теперь с горечью. («Как странно звучит слово “дружба” — ты помнишь, что оно означает? Я забыл» 8 июля 1909 г.). И еще: … «Заметил ли ты… что дружба ранняя ягода и приходит прежде других? Любовь, как тень, сопровождает пока есть свет, а для новой дружбы положен ранний предел. И если не захватил друга из юности, то нового не жди; да и старого-то не удержишь. И не случайность для меня, что кончилась моя дружба с… — все писатели дружат в юности, а со зрелостью приходит к ним неизбежное одиночество. Так оно и надо, пожалуй» (23 июня 1911 г.).
Кажется, за эти годы Леонид Андреев и действительно новых друзей не приобрел, а от старых отдалился, находясь в Финляндии. Кажется, жизнь его там ограничивалась кругом (важнейшим, разумеется) — семьи. В Москве он появлялся редко. В Петербурге литературных друзей и всегда у него было мало; а в литературе критической к нему установилось отношение дурное. Вообще же в его литературной судьбе много русского: безудержное возношенье, столь же беспощадная реакция. Ни шум, ни гонорары, ни интервью не могли скрыть резкого охлаждения к нему публики. Та исключительность его, что раньше восторгала, теперь сердила. Чем громче, патетичней он старался говорить, тем раздраженней слушали. И за короткий срок своих удач и поражений мог бы вспомнить покойный слова Марка Аврелия: «судьба загадочна, слава недостоверна». Или же — обратиться к иному — к собственной «Жизни Человека».
За это время мало приходилось его видеть. Доходили временами письма, но все реже. Я знал, что он обрился, что завел лодку моторную и скитается по шхерам. Мореходские инстинкты пробудились в нем внезапно; нравились брызги, пена, шум ветра, одиночество. Быть может, нечто байроническое мерещилось ему в одиноких блужданиях. Вызов жизни, людям, гордость, честолюбие надломленное.
Я видал его в последний раз в Москве, осенью 1915 г. Шла его пьеса «Тот, кто получает пощечины». Вряд ли она шедевр; вряд ли совершенна, как и вообще мало совершенного оставил Леонид Андреев. Хаос, торопливость и несдержанность, пылкость, недисциплинированность слишком видны в его писании. Это враги совершенства. Но как и во всем главнейшем, что он написал, есть в этой пьесе андреевское, едкое, очень скорбное, сплошь облитое ядом горечи… Можно сердиться, спорить и критиковать, но равнодушно мимо не пройдешь.
Тяжкая душа, израненная и больная, мне почувствовалась и в самом авторе. Это иной был Андреев; не тот, с кем философствовали мы некогда на Пресне, бродили средь березок Бутова. Надлом, усталость, тяжко бьющееся сердце, тягостная раздраженность. И лишь глаза блестели иногда по-прежнему.
— Пьесу испортили, — говорил он. — Сгубили. Главная роль не понята. Но посмотри — он указывал на ворох вырезок, — как радуются все эти ослы. Какое наслаждение для них — лягаться.
Он уехал в Петербург смутный и подавленный, хоть иногда и много смеялся и острил. Мы же, прощавшиеся с ним тогда в Москве, его немногие друзья, вряд ли угадывали будущее, вряд ли и думали, что живого, настоящего Андреева, в бархатной куртке и с черными глазами, не «сон» и не «мечту» второй действительности, — нам уже не увидеть.
И мне трудно говорить об этих заключительных годах земного странствия Андреева.
Знаю только одно: с октября 1917 г. он не возвращался даже в Петербург, жил в Финляндии. Революция его задела чрезвычайно. Пережить ее ему не удалось. Сколько его знал я, был он индивидуалистом, индивидуалистом и ушел, писателем, за письменным столом, скончавшись от разрыва сердца. Много волновалось ведь оно и в тихие времена; бури уж не вынесло.
Когда мысленно я вызываю образ Андреева, он представляется мне молодым, чернокудрым, нервным, с остроблистающими, яркими глазами, каким был в годы Грузин, Пресни, Царицына. Он лихорадочно говорит, курит, стакан за стаканом пьет чай где-нибудь на террасе дачи, среди вечереющих берез, туманно-нежных далей. С ним, где-то за ним, тоненькая, большеглазая невеста в темном платье, с золотой цепочкой на шее. Молодая любовь, свежесть, сиянье глаз девических, расцвет их жизни.
И наверно не могу я говорить с холодностью и объективностью об Андрееве, ибо молодая в него влюбленность на всю жизнь бросила свой отсвет, ибо для меня Андреев ведь не просто талант русский, тогда-то родившийся и тогда-то умерший, а, выражаясь его же словами, милый призрак, первый полюбленный писатель, первый литературный друг, литературный старший брат, с ласковостью и вниманием опекавший первые шаги. Это не забывается. И да будут эти строки, сколь бы бедны они ни были, дальним приветом чужестранной могиле твоей, дорогой Леонид. В бессмертие же духа твоего верю.